РОСТИСЛАВ
ЕВДОКИМОВ - ВОГАК ДОРОГА В МОНАСТЫРЬ
Запах пыльный, кислый и древний. Цвета охряные, серо-желтые, с редкими зеленоватыми пятнами – плесень на грязной, засохшей корке белого хлеба. Это склон горы. По склону видны светлые полосы: известковые оползни, выжженные, разъеденные солнцем тропы и серпантин дороги. Издалека они выглядят совсем белесыми, словно кто-то разбросал обглоданные собаками кости, а дожди и засухи довели их до чистоты пластмассовых муляжей. Помнится, кто-то назвал солнце – бульдогом. Оно действительно мертвой хваткой вцепилось в эту землю и в это небо, не оставляя им ни минуты времени, ни метра пространства для бегства или просто, чтобы придти в себя, отдохнуть от изнуряющего жара.
Внизу двое. Слегка широкоскулая, с посаженными чуть по-азиатски глазами молодая армянка, вся в черной стружке жестких, колких волос и совсем еще юный русский. Случайно вышло так, что от довольно большой компании осталось их двое, и вот уже несколько дней водит она почти незнакомого ей юнца по своей любимой стране, показывает средневековые крепости, храмы. Он только что перешел на второй курс Политехнического института и, воспользовавшись каникулами, отпустил бороду. Борода ему идет, и вместе с саженной грудью, крепкими, крупными руками и ногами, добрым ростом она создает впечатление обилия телесной мощи, но и внутренней беззащитности – красные воспаленные веки выдают нежную кожу, а постоянно прячущаяся в бороде смущенно доверчивая улыбка – такую же нежную душу.
В сущности, в их маленьком путешествии есть нечто недозволенное. Оба понимают это и делают вид, будто все эти восточные условности их не касаются. Но как зной не отпускает небо и землю, так и они не в силах освободиться из-под власти Востока. Напряжение нарастает, достигая порой такой мощи, что зримо читается на их лицах, и тогда – это повторилось уже несколько раз – встречные мужчины заговаривают с женщиной по-армянски и говорят, должно быть, что-то гадкое, потому что она пружинисто распрямляет свою несколько широкую спину, вскидывает на них полные темного блеска глаза и отвечает такой резкой отповедью, что мужчины пасуют, словно местные обшарпанные и оттого еще более страшные овчарки перед разъяренной кошкой, если случайно вдруг столкнутся с таким дивом – кошек здесь почти нет.
Молодой физик пытается в чем-то разобраться, понять что-то, но выглядит порой совсем нелепо, постоянно запаздывая со своим пониманием. Но эти неприятные, стыдные столкновения, словно короткие замыкания в электроцепи, разряжают на время обстановку, давая накопившемуся выход на стороне. Так, то и дело хватаясь за оголенный провод реальности, под одуряющим солнцем они продолжают подниматься вверх к древнему Ахпатскому монастырю.
Когда-то великий Саят-Нова, поэт, слагавший сладчайшие песни на трех или даже на четырех языках, удалился сюда после долгих лет, проведенных в разоренной Армении и в Тбилиси при грузинском дворе. Набеги, нашествия мусульман, неустойчивое возвышение стихотворца, неясные известия о некой романтической истории в высших сферах, рождения и смерти близких, а потом место настоятеля в славной, но уже клонящейся к упадку обители – то ли почетная ссылка, то ли действительно добровольный уход от мира – вот все, что нам известно о его жизни. Но как это все узнаваемо, почти неизбежно в своей мнимой неповторимости!
Молодая женщина с черным блеском металлической стружки локонов рассказывает с легким, упругим, как бы кусающим акцентом, роняя слова раздельно, словно слезы, но на очень точном и правильном русском языке. Если соседний Сисиан, в котором они побывали накануне, был славен когда-то своей академией, где ученые монахи, вардапеты, должно быть в подражание Аристотелю, читали лекции, прогуливаясь по тенистой галерее, – армянка горько вздохнула, – то здесь, в Ахпате, еще задолго до Саят-Новы была богатейшая библиотека, хранившая рукописи по всем основным разделам тогдашней науки, и здание ее почти в сохранности стоит до сих пор, поросшее только мхом и сухим кустарником, проникшим из подступившего к самым стенам одичалого сада.
Молодые люди подходят к гранитным глыбам, из-под которых пробивается полузаваленный источник. Крепкие, узловатые ветви яблонь сплетаются над ним, будто бронзовые тела борцов-атлетов или, напротив, словно отчаявшиеся любовники, и журчит, журчит ручей, виясь меж бугристых корней.
– Послушай, – армянку вдруг прорывает, – знаешь, ведь я тоже должна была учиться в аспирантуре. Уже бы окончила...
– Не удалось поступить?
– Нет, мне дали место.
– Так что же?
– Я сама уступила его другому человеку. – И она все так же прерывисто и скупо рассказывает юнцу, как влюбилась в своего однокурсника, как оказалась способней его и попала в аспирантуру, как пожертвовала ею ради «того человека», уступила ему место, и как все это оказалось напрасным, потому что... Она не называет имен и ничего не говорит о любви – даже не произносит этого слова, но русскому ее слушателю чуть ли ни с самого начала становится все понятно и он молчит, боясь спугнуть, нарушить строй этих минут.
Ему хочется взять спутницу за плечо и развернуть к себе. Минуту назад это было невозможно, да, правду сказать, и не нужно. Но теперь (он это знал, несмотря на почти полное отсутствие опыта, и само это инстинктивное знание, безотчетный зов утверждали его правоту), теперь она только удивленно отстранилась бы, а потом плакала бы у него на груди, уткнувшись носом в дешевую рубашку. Ни разница в возрасте, ни национальность, ни восточные строгости ничего не изменили бы в главном: уставшая, обиженная женщина ищет у мужчины поддержки и помощи.
Но что он может? Опора? Смешно даже говорить. Полунищий шалопай-студент, он сам еле держится на ногах. Впрочем, о таких серьезных вещах нет, конечно, и речи. Участливое слово, ласка, час-другой близости, а потом так называемая дружба, когда оба знают, что через неделю их будут разделять тысячи километров, и вовсе неясно, свидятся ли когда опять? Конечно, это так естественно и по-человечески, но разве сможет он подменить столь простыми и грубоватыми действиями (словно включить вентилятор в тягостную духоту) то настоящее, внутреннее сопереживание, которое должна же она заметить в нем? Сопереживание не из-за порушенной карьеры и даже не из-за обломанной любви, но, может быть, более всего – той отчаянной открытости, что заставляет иногда человека исповедаться перед первым встречным, потому что не стало теперь священников, и не идти же со своим горем в райком комсомола...
Она все читает у него на лице, но нерешительность его истолковывает по-своему. «Он так юн, – думает она, – и робеет, глупый мальчик! А мне невыразимо тоскливо, и, право, все равно. Да что там! Ведь я уже стара для него, и плечи такие широкие, почти мужские...». И она переводит разговор на другое, а немного спустя неожиданно для самой себя рассказывает, как умерла при родах ее сестра.
И опять острая, щемящая нежность захлестывает его. И как волна, встречаясь с препятствием, только усиливается и взметается, негодуя, так нежность его обостряется до отчетливого ощущения сосущей боли под ребрами от сознания полной невозможности что-то исправить, от бессильного желания помочь.
Тем временем они начинают спускаться вниз, и вот уже приходится выйти из-под защиты деревьев. Дикое, душное солнце оглушает их, словно стакан теплого и мутного тутового самогона. Даже разум тяжелеет, будто в него, как в глаза и уши, набилась вездесущая белесая пыль.
Молодая армянка продолжает еще говорить, что осталась одна у матери, а та боится за нее и не знает как устроить ее жизнь. Но другие мысли нервной дрожью пробегают по ее женскому естеству. Она уже раздражается, и в глазах проступает темное оскорбленное пламя.
Духота, сверлящий сознание жар и это пламя опрокидывают все сомнения в голове юноши. Он полуобнимает спутницу за правое плечо, заходит чуть вперед и, с шумом выдыхая воздух, тянет ее к себе. Она откидывается как раз тем самым движением, которое он ждал: словно бы поражаясь его дерзости, поднимает лицо и отбрасывает назад плечи, до отказа сводя лопатки, но бедра остаются на месте, а груди вздымаются победно и требовательно. Безошибочная точность этого предвидения до такой степени удивляет его, что он растерялся бы, если бы гон мгновений оставил ему время на это. На два или на три биения сердца ему даже вспоминается, будто эту самую сцену он уже видел зимой, несколько месяцев тому назад. Но сейчас не до того. Рука сама собой сползает к талии, вот женщина уже приоткрывает губы...
Хрустит ветка, и они круто оборачиваются, едва не столкнувшись головами. Сверху, из-за деревьев выходит мужчина лет сорока в мятых грязно-коричневых штанах и в синей блузе.
– Здравствуйте. Куда идете?
– Вниз. В Алаверди. Добрый день. – Молодой русский стоит метрах в двух от женщины и малодушно делает вид, что так оно, в сущности, было и раньше. Ну, разве, чуть-чуть по-иному...
– И давно вы так... гуляете? – с явным неодобрением налегает на последнее слово мужчина. – Три дня.
– А ты что, армянка?
Накопившееся за день кровью бросается в голову, застилает глаза и в исступлении самоотречения заставляет тихо произнести:
– Нет, я узбечка.
Потом они понуро бредут вниз. Молча, не глядя друг на друга. Солнце склоняется к вершинам гор, и наступает прохлада. Они поднимаются на очередной пригорок и отворачиваются единодушно. Там, внизу, небольшой шахтерский городок, где транспорт и люди. Идти туда не хочется. И они долго стоят неподвижно, едва не касаясь друг друга ладонями, следя за закатом.
По ближнему склону грустно идет ишак. Он навьючен двумя гигантскими кипами сена, каждая из которых вдвое больше его самого. Хозяина не видно, и кажется, будто ишак идет сам, неся неизвестно куда огромную тяжесть.
– Несчастная я – на него похожа, – неожиданно гортанно произносит женщина. И юноша замечает, что, быть может, впервые за эти дни между ними ничего не стоит, им легко и свободно.
(Опубликовано в «Знамени» № 7, 2003)
БОЛЬНОЙ
Раз в месяц тщедушный кассир Вардгес привозил из Еревана зарплату. У конторы собиралась беспорядочная толпа рабочих – армян и азербайджанцев, и Вардгес отсчитывал им разноцветные купюры, округляя сумму кому до пяти, а кому и до десяти рублей – в зависимости от размера заработка, возраста, степени беззащитности или положения в негласной иерархии. Всякий раз, отдавая последние десятки, Вардгес как-то особенно высоко заносил руку, задерживал ее на несколько лишних мгновений, как бы сомневаясь в чем-то, и азартно бросал дензнаки на стол: «а, ладно! – мол, – не жалко. На, еще бери!» Азербайджанцы и армяне провожали руку глазами жадными, веселыми и потаенно злобными одновременно.
Как-то раз, когда со всем этим безобразием было, наконец, покончено, пятидесятилетний Наполеон Карапетович, местный работодатель и покоритель многих дамских сердец, усадил кассира в машину и повез к дальнему горному селу, где работала бригада его буровиков. Буровой мастер Шаварш, встретив начальника и Вардгеса, озаботился поскорее раздать деньги рабочим и, отпустив свою команду отдыхать, повел гостей к себе в маленький домик на окраине села. Армянское солнце еще белело оцинкованным тазом на застиранном ситце неба и по склонам гор расползалась сиреневая, знойная мара, а в домике уже началась попойка.
Правду сказать, огромный добродушный Шаварш, у которого даже шея была мощной, словно бедро у спортсмена, а потная волосатая грудь воистину изумляла, уже несколько дней чувствовал себя скверно, муторно, как никогда прежде с ним не бывало, и работать себя заставлял через силу – до получки, мол, а там можно и отдохнуть. Но неписаный закон придал ему сил, и получив деньги, он не задумываясь отправился за коньяком, и теперь Наполеон, скрестив по привычке руки на груди, сидел напротив своего бурмастера и полушутя-полупокровительственно повествовал о последних похождениях их знаменитого кассира. Наполеон прекрасно знал, что из тех шестисот метров скважин, на которые он закрыл наряды, в действительности пробурена едва ли половина. Но и Шаварш понимал, что начальник знает об этом. Каждый из троих догадывался об общих взаимных познаниях, идущих достаточно далеко, и поэтому, пока Шаварш, посмеиваясь в заросли на груди, орудовал над бутылкой, Наполеон не спеша продолжал рассказ о том, как щуплый весельчак кассир, не дождавшись посланного за ним экспедиционного «виллиса», ударился в загул в буфете при аэропорте, откуда и был выловлен подоспевшим шофером в самом рискованном состоянии: если верить шоферу, Вардгес левой рукой прижимал к груди набитый деньгами чемоданчик и, размахивая казенным пистолетом, бахвалился, будто выпьет еще ящик пива, а то, что не допьет, – перестреляет... Сам кассир, сидевший справа от хозяина, был явно польщен своей репутацией бесшабашного сумасброда и смеющимся тенорком добавлял новые подробности.
Один Шаварш ничего не рассказывал, и Вардгес слегка нервничал от того, ибо казалось ему, что буровой мастер занят нехорошим подсчетом: сколько же кассир имеет в месяц, если каждому из нескольких сотен своих клиентов, разбросанных по всей республике, недодает в среднем рублей пять? И кто же на деле значительней: начальственный Наполеон Карапетович или Вардгес, который среди бела дня может открыть пальбу и черт знает как еще куражиться с десятком-двумя тысяч рублей при себе, а кончаются для него эти подвиги очередным балагурством на очередной вечеринке?
– Ты зачем грустишь, Шаваршик, – хохотнул Вардгес, – знаешь, в прошлом месяце был я в Сисиане, там Ашот такой, оператор. Слышал, может? Так тоже все грустил, грустил, а он, оказывается, кольцо золотое другу в преферанс проиграл, а потом смотрит – оно у жены в коробочке лежит. Знаешь, пудра-мудра, лаки там всякие и колечко тут же. Ну, так это причина у человека! А у тебя жена хорошая: я к ней как в Ереване не зайду – хоть бы цепочку взяла серебряную! Ах-ха-ха-хи!
Шаварш, ходивший в молодоженах, очень гордился своей маленькой, как и положено доброму богатырю, хрупкой Каринэ. Когда он уезжал в поле, она трогательно льнула к своему великому мужу, вставая на цыпочки, и это захлестнуло тогда его нежностью. Пришел в смятение и чуть не распался весь так хорошо устоявшийся союз чувств: ревности, деланного безразличия, доверия, великодушия. И теперь слова вертлявого кассира кровью заставили налиться его лицо. Тот понял, что сказал лишнее.
– Да ты не обижайся! Что ты, своего Вардгеса не знаешь? Она только спросит, сколько тебе выписали, я ей всегда на пятьдесят рублей меньше говорю! А так – я ведь и в карты не играю. Пока трезвый, конечно. А? Шаваршик?
На самом деле Шаваршу было просто плохо. Гигант-то он гигант, и в застольях толк знал вроде бы, а вот – то ли на солнце перегрелся, то ли съел чего неподходящего, только крутило его изнутри так, что снова прошиб пот, и улыбался он уже через силу. Если бы собутыльники его были повнимательней, могли бы они заметить, что приятель их весь пожелтел и уже дрожит от озноба. Но им и в голову не приходило ничего серьезного, а сам Шаварш решил, что он, должно быть, простудился и, значит, надо выпить как можно больше, чтобы выгнать хворь. Тем более, что для желудка (на тот случай, если он все-таки отравился какой-нибудь гадостью) тот же алкоголь – первейшее средство. Поэтому он все разливал и разливал по стопкам коньяк и улыбался как мог благостней, чтобы не портить общего настроя, не замечая при этом, что выглядит его улыбка подозрительно и несколько даже ехидно.
Друзья почали уже третью бутылку, когда ему стало совсем невмоготу. Первым заметил это Наполеон.
– Шаваршик, – окликнул он бурмастера, – Шаваршик, что с тобой?
– У-ми-ра-ю... – раздался по-детски беспомощный стон.
Наполеон был и так уже изрядно пьян, но это известие привело его в совершенно невообразимое состояние.
– Слушай, Шаваршик, не надо. Сейчас врача позову. Подожди, Шаваршик...
– Ой, не могу... Помоги... Наполеон...
Шаварша вырвало.
Вдвоем с трудом уложили они стокилограммовое тело на раскладушку в соседней комнате, и начальник запыхавшись бросился к телефону вызывать врача.
Пока Шаварш знал, что он принадлежит только себе, и если захочет улыбнуться – улыбнется, захочет подняться – встанет, он мог не только ходить в магазин или сидеть за столом, но даже (и совсем еще недавно) ворочать буровые штанги и дергать рукоятки своего станка. В нем жило как бы два человека: один, у которого раскалывается голова, жар и отнимаются ноги, а второй – совершенно здоровый, знающий, что ему надо делать, и делающий это. Но этому второму не хватило сил, он уступил, и доверившись теперь чужим рукам, он передоверил им на какое-то время свою волю, отказался от человеческой своей свободы, стал обычным живым существом – как бык или кабан – подчинившись низшим, преодолеваемым прежде, законам хаоса и разрушения. Последняя волна сознания принесла ему нечто приблизительное, похожее на мысль: будто похож он на раскаленное солнце и на прах этих гор, который так хочет пить... А потом в несколько минут он потерял дар речи, забылся в бреде, и с тупой сокрушительной мощью завладело им то безобразное, нечеловеческое, что копилось исподволь все последние дни.
Ехать ближе всего к ним было из Кафана, но Наполеону вспомнились собственные болезни и, боясь, что у бурмастера тоже случилось что-то с почками или сердцем, решил он позвонить на всякий случай еще и в больницу городка Каджаран, где врачи, как говорили, были получше. Язык не очень хорошо повиновался властному мужчине, и в трубку нес он что-то невнятное, раздражаясь на себя, раздражаясь на насмешливую недоверчивость дежурных сестер, и в конце концов только твердая уверенность в том, что его, Наполеона, знают здесь все – от директора комбината до последнего мальчишки, жаждавшего устроиться к нему на несколько месяцев подработать, помогла ему убедить собеседниц, что так или иначе, а врача сюда действительно надо. Перепуганный Вардгес вызвался съездить через перевал в Горис, чтобы самолично доставить оттуда какого-нибудь медика на тот случай, если вызванные пьяным Наполеоном по телефону все-таки задержатся. Начальник отнесся к этой идее кисло. Ничего возразить на самоотверженность кассира он не смог, но про себя отметил, что этот последний просто бежал, бросив его на произвол судьбы с умирающим Шаваршем за стеной. Оттуда, кстати, доносились слабеющие стоны, свидетельствующие, что бурмастер пока еще жив. Но мелодия их, сопровождаемая хрипами, обрывками бреда и нечаянными стуками головы о металл раскладушки, никак не способствовала радужным мечтаниям. Напротив, Наполеону она только напоминала о том кошмаре, который ему предстоит, когда придется объяснять, как это получилось, что подчиненный скончался у него на руках? И что он сделал для его спасенья? И в честь чего они так напились? В полевых условиях на нем в той или иной мере лежит ответственность за любой поступок любого его работника, а тут – самому впору нашатырь нюхать...
Мысли шли все какие-то недобрые, и стоит ли винить Наполеона, что не смог он вынести этого постанывающего ожидания и вышел вон из домика, и отправился в магазин? Острие скалы по ту сторону ущелья рассекло надвое ослепительный таз в темнеющем небе, он стал уже не оцинкованным, а медным, но прежде, чем Наполеон дошел до площади перед магазином, превратился и вовсе в прожектор, в два прожектора, разрезающих своими косо расходящимися лучами пространство над самой головой начальника, задевающих верхушки деревьев по склонам и уходящих все дальше на восток к фиолетовым облакам в разгорающемся зеленоватом пожаре горного вечера. Наполеон вспомнил о врачах, о том, что их тоже надо угостить, особенно если дело будет обстоять плохо (пусть хоть бумагу какую поприличней составят!), и взял сразу несколько бутылок. Потом вернулся, выпил пару стопок и застыл, горестно склонив голову на скрещенные руки.
Душа его совсем не создана была для меланхолического одиночества. Обдумать какую-нибудь каверзу, комбинацию с бензином или фиктивными рабочими, прочитать, наконец, на досуге детектив – это пожалуйста. Но какие тут детективы, когда ждешь с минуты на минуту проклятых эскулапов и не знаешь, поспеют ли они вовремя или заехали по дороге пропустить пивка, посмеиваясь над его пьяными страхами? Правда, его здесь, конечно, уважали. Он умел жить широко, был для этих мест крупным начальником, со связями, с репутацией, но... Но взять того же Эдика из каджаранской больницы: лучший врач на всю округу, он-то себе цену знает, так неужто же помчится, как мальчишка, по первому звонку в какое-то треклятое ущелье? Пожалуй, действительно больше надежды на Вардгеса. Он хоть сможет рассказать обо всем подробно, убедить. Усадит в «виллис» и силком привезет – такой проныра! Но главное – это ощущение смерти за стеной и полного одиночества в разговоре с нею. Молодой, здоровый – что с ним такое? Э-э, закрывал я ему липовые наряды, да и он меня не забывал – и вот, на тебе! В прошлом году свадьбу гуляли (дурак Вардгес, знает, что девчонка еще та оказалась, так хоть бы помалкивал), я у них почетным гостем был. Друг – не друг, не ровня, а все-таки столько лет вместе работаем, мало ли что было! Каринэ сейчас ребенка ждет, – что я ей рассказывать буду?
«Но-но, – заговорило что-то в ответ, – ты не слишком ли торопишься, Наполеон? Что с тобой такое? Ты выпей, выпей, позови Шаварша – может, он уж и оправился? Ну, выпил человек лишнего, бывает, а ты уже и хоронить собрался?» Темнота незаметно и быстро наполнила комнату. Пыльная электрическая лампочка на голом проводе (похожая на сгорбленную старуху из детских сказок, потому что провод был ветхий, тронутый то ли сединой, то ли плесенью, за отсутствием абажура причудливо изгибающийся, как если бы старуха обнажила позвоночник), лампочка повелевала тенями, и тени двигались – это было почти заметно, хотя если приглядеться, они застывали на месте, делая вид, что мертвы, – а человек был один и недвижен. Тишина становилась тягостной, потому что больной умолк, и слышалось иногда только неопределенное шуршание. Наполеон включил приемник. Оттуда неслось что-то о канадском небе, которое «все же не Россия», и о простых рабочих пареньках, на Россию, видимо, похожих.
– Шаварш! – позвал невысокий представительный человек. – Ай, Шаваршик! – но ответа не было, а идти в соседнюю комнату проверять (может, он просто спит) было страшно.
«Товарищи геологи! Быстрей открывайте несметные богатства недр нашей Родины!» – всплыл вдруг в памяти плакат на въезде в поселок. «Быстрей!» Здесь всю жизнь трясешься, как бы не посадили, с одних берешь, другим даешь, а им все быстрей! По радио гнусные голоса кривляясь пели теперь будто бы русские народные песни. Ни один народ в мире не мог, конечно, сочинить подобной мерзости. Наполеон брезгливо ткнул в транзистор, чуть не сломав переключатель. «А вы что ж не торопитесь, друзья композиторы, – передразнил он, – и чего вы все про поле да про березоньку сочиняете? Ну что бы вам хоть Апассионату какую придумать, которую так любил этот ваш... на Севере... Главный... Э-эй! Ты это смотри, Наполеон, ты эти слова забудь! У тебя партвзносы за три месяца не плочены, тебе к ноябрю на собрании выступать надо!.. Ладно.. Проехались, как говорят русские».
И опять стало темно и холодно от бессмысленного, страшного сидения в ожидании того непонятного, что превосходило все известные Наполеону чувства и представления. Он был уверен, что оно приближается. У себя в конторе он звонил бы по телефону, отдавал распоряжения, был весь власть и действие. Но здесь делать было совершенно нечего, он ничем не мог помочь, и непривычное бессилие нашептывало непривычные мысли. Человек – хозяин, кузнец и творец... А вот ничего не может, и кто же тогда хозяин? Вопрос был какой-то запутанный и глупый, но Наполеон отметил, что он готов думать о чем угодно и преимущественно о себе самом, о своей жизни и даже о каких-то напрасных, сложных и ненужных вещах (и это было уже совсем диковинно – как если б пройтись по городу в наряде курдского вождя), – лишь бы не возвращаться к происходящему за стеной, потому что как только он переносился туда одними даже мыслями, там же оказывалась какая-то частица собственного его существа, частица смутная и беззащитная перед напором тех сил, что захлестнули Шаварша, панически их боящаяся. Но частица эта не хотела пропадать, ее следовало сберечь, и начальник поэтому не просто забывал – забыть было невозможно, – но изгонял бурмастера из своих соображений.
Внизу, далеко послышалось трудное захлебывающееся урчание – как в груди у больного с высокой температурой. Наполеон допил остатки из бутылки и вздохнул. Прошло несколько минут, и по камням за окном метнулся луч. Вправо, влево, опять вправо. В темноте он как будто искал, нащупывал маленький домик с Шаваршем и с ним, с Наполеоном, внутри. Вот проскрежетали по гравию шины, хлопнула дверца, послышались шаги.
– Привет, Наполеон, – громко поздоровался молодой энергичный врач из Кафана. – Ну, что тут у тебя стряслось?
– Здравствуй. Хорошо, что приехал... Ваграмджан...
Должно быть, Наполеон был страшен, потому что Ваграм сразу посуровел, взглянув на его лицо.
– Что с тобой, Наполеон? Сейчас укол сделаю.
– Нет... Не надо... Ты садись, сейчас Эдик из Каджарана подъедет... Давай выпьем... Знаешь, совсем не могу один...
– Ты для этого меня и звал? – почти растерянно изумился Ваграм.
– ...нервы никуда не годятся... – шепотом закончил Наполеон, и встрепенувшись ответил: – Че-е! Нет! Там у меня буровой мастер лежит. Может, знаешь – большой такой, Шаварш. Ну, выпили мы с ним, плохо ему стало, там уложили, – Наполеон махнул рукой, – ты посиди пока со мной. Тут еще мой кассир в Горис за врачом поехал. Сейчас все приедут, сейчас уже лучше. Они разберутся.
Странно. Почему он сразу не повел врача в соседнюю комнату? Как мог человек, еще недавно так суетившийся и переживавший, как мог он выдать за досадный пустяк именно то, что заставляло его мучиться самим собой и о жизни? Отчего? Зачем? Но ведь Наполеон оттягивал время, не очень даже осознавая это. Он совсем не был безразличен к больному, но страх, тревога, телесное ощущение бесплотного присутствия наполняли его робостью перед нуждой увериться, что идти не к кому, что глаза уже не увидят того, кого пока еще знает сердце. Казалось бы, факт есть факт, и если нечто существует или что-то произошло, то какая разница – известили тебя об этом или нет? Ведь все равно уже ничего не изменишь. Но человеческое сознание упрямо руководствуется предположением, будто если нет сообщения, то нет и самого события. Ведь любое познающее действие – взгляд, мысль, даже нерассуждающее звериное чувство – обязательно сообщают предмету или явлению, на который они направлены, частицу своего бытия. И как знать: быть может, такая частица – та капля, что переполняет чашу небытия, рождая миру новое «что-то»? Религия и наука – каждая посвоему – отвечают на это, но Наполеон давно позабыл, что такое наука, а область религиозного исчерпывалась для него пикниками близ Гегардского монастыря и торжественными церемониями в Эчмиадзине, поэтому он не углублялся в дебри рассуждений, а просто надеялся и ждал, чтобы кто-нибудь другой, но только не он, не в его присутствии отворил дверь в соседнюю комнату и объявил о свершившемся.
Оттягивая неприятную минуту, в конце концов, начальник вообще обо всем позабыл и примерно через час сидел за столом в маленькой комнате уже с тремя врачами и Вардгесом. Врачи делились случаями из практики, а снова развеселившийся Наполеон рассказывал гостю из Гориса о недавнем забавном происшествии:
– Знаешь, у Артавазда в партии есть такой Фамиль, взрывник. Как-то работал он у самой дороги, а тут из Гориса в Кафан ваш первый секретарь едет. Черная «Волга», все как полагается. А время взрывать подходит. Вот Фамиль перекрывает дорогу, стоит, красным флажком машет. А тут «Волга» подъезжает. Секретарь выходит, кричит. «Ты как, – говорит, – можешь меня не пускать? Не видишь разве, я первый секретарь горисского райкома!» А Фамиль, хитрый такой, не растерялся: «А здесь, – говорит, – уже не твоя территория. Вон она, граница где – смотри!» Ну, рассмеялся секретарь: «Выпил бы, – мол, – с тобой, да ты на работе». – «А я, – отвечает Фамиль, – сейчас кнопку нажму – вот и работа на сегодня кончится!» – «Да ты же мусульманин, у вас пить законом запрещено!» – «А я, – смеется Фамиль, – комсомолец, комсомольцам можно!» Тот только руками развел.
– Ах-ха-ха-хи! – восхитился Вардгес. – А я этого Фамиля, кажется, помню. Он в прошлом году в аварию попал, в больнице лежал.
– Вай! – всполошился врач из Гориса, – да ведь мы забыли! А как же ваш больной, посмотреть же надо!
– И правда, – сощурился Эдик из Каджарана, – вот сходи и посмотри.
– Э-э! Знаешь, какой он здоровый? – добавил Ваграм, – ничего с ним не будет. Через минуту горисец вернулся.
– Ну как?
– Да все в порядке. Лежит ваш Шаваршик, не дергается. Я вошел, а он правым глазом прямо на меня смотрит, аж сверкает!
– Дур-рак!! – в отчаянном реве мгновенно протрезвел Наполеон. – Да ведь этот глаз у него стеклянный!!!
Бедный Шаваршик! Похоронил его начальник, похоронил. Только вот сам он – такой здоровый! – взял да и выжил. Повезло ему, что природный глаз уже потемнел, словно протухший куриный белок. Диагноз ему поставили как только вынесли на свет. Пока заводили мотор, Ваграм позвонил в больницу, чтобы к их приезду приготовили все необходимое. Инфекционная желтуха – болезнь скверная. Каждая рюмка была для бурмастера – что бензин при пожаре, и можно считать чудом, что не оправдались Наполеоновы предчувствия.
В Управлении долго говорили, какой Наполеон удивительный: ничего не пожалел, а для своего человека целый консилиум умудрился созвать где-то в своих непроходимых горах. Его хотели выдвинуть кандидатом в депутаты, но он отказался, сославшись на сердце и что скоро на пенсию. Прошло время, и иногда ему хотелось зайти к Шаваршу и как-то объясниться, разобраться, но слишком многое знали они друг о друге, и Наполеон оставался дома. Шаваршу все рассказали еще в больнице. Рассказали во всех подробностях (конечно же, вымышленных наполовину), и великан никак не мог понять: как же так? Он умирал, а тот, с кем он бок о бок прожил в поле столько лет, – пил коньяк и совершенно забыл о нем? Он бы не поверил этому, но слишком от многих слышал одно и то же, а Наполеон отводил глаза. Целый год бурмастеру нельзя было пить не только коньяк, но даже вино, даже по случаю рождения собственного сына. Но прошло еще несколько лет, прежде чем он решился переменить начальника, уйдя в другую партию.
Стояла сухая жаркая погода, когда он пришел увольняться.
– Я ухожу, Наполеон, – собрав всю отпущенную ему твердость, проговорил бурмастер и взглянул на начальника. У того весь день болели глаза от колючего белого солнца, а по вечерам хотелось ему отбросить всякую мысль о суете и печалях, потому что трудно пережить день, если все время помнить обо всем неприятном, что бывало в жизни.
– Почему, Шаварш? Разве тебе здесь плохо?
– Нет, – двухметровый здоровяк засмущался, глядя то ли на заявление об уходе, то ли куда-то еще, вниз. – Видишь, у меня же семья, сын... Вот, нашел поближе к дому работу...
– Ты бы хоть меня, старика, дождался, – вздохнул Наполеон, – мне ведь до пенсии год остается...
Он прекрасно знал, почему уходит Шаварш. Память, даже о самом незначительном происшествии, хуже любой болезни, если человек надеется ее обмануть. Против обыкновения он не стал больше ни убеждать, ни спорить, а начертал резолюцию и отдал бурмастеру невзрачный листок:
– Ну, как знаешь...
– Будь здоров, Наполеон. – Будь здоров...
А Вардгес в это время где-то в Араратской долине рассказывал, что однажды он так напился с одним буровым мастером, что у того пожелтел искусственный глаз.
1980
*************************************************************
***
Прости за леность и лукавство,
Прости за сладкие мечты,
Мольбы исполни чистоты,
Спаси нас от позорной власти.
Но если нужно, чтобы я
В заветы северных сивилл
Толику сил своих вложил,
Да будет так, мой Судия!
26.10.2002
***
Юрию Касьянику
Послушай, послушай!..
Вот рыдает фортепьянная струна:
Она захлестнула минуту назад
Чье-то горло —
И оборвалась...
Так о чем же рыдать ей?
О смерти того, кто казнен,
Или о собственной жизни,
Растраченной зря,
Или о нас,
Так и не услышавших,
Как она поет?
Лучше бы пусть помолчала...
23.11.1999